В кабаке дяди Тихона сидела компания извозчиков и богомольцев. Их загнал в кабак осенний ливень и неистовый мокрый ветер, хлеставший по лицам, как плетью. Промокшие и уставшие путники сидели у стен на скамьях и, прислушиваясь к ветру, дремали. На лицах была написана скука. У одного извозчика, малого с рябым, исцарапанным лицом, лежала на коленях мокрая гармонийка: играл и машинально перестал.
Над дверью, вокруг тусклого, засаленного фонарика, летали дождевые брызги. Ветер выл волком, визжал и, видимо, старался сорвать с петель кабацкую дверь. Со двора слышалось фырканье лошадей и шлепанье по грязи. Было сыро и холодно.
За прилавком сидел сам дядя Тихон, высокий мордастый мужик с сонными, заплывшими глазками. Перед ним по сю сторону прилавка стоял человек лет сорока, одетый грязно, больше чем дешево, но интеллигентно. На нем было помятое, вымоченное в грязи летнее пальто, сарпинковые брюки и резиновые калоши на босую ногу. Голова, руки, заложенные, в карманы, и худые, колючие локти его тряслись, как в лихорадке. Изредка по всему исхудалому телу, начиная с страшно испитого лица и кончая резиновыми калошами, пробегала легкая судорога.
— Дай Христа ради! — просил он Тихона разбитым, дребезжащим тенором. — Рюмочку... вот эту, маленькую. В долг ведь!
— Ладно... Много вас шляется тут, прохвостов!
Прохвост поглядел на Тихона с презрением, с ненавистью. Он убил бы его, если б можно было!
— Пойми ты, дура ты этакая, невежа! Не я прошу, нутро, выражаясь по-твоему, по-мужицкому, просит! Болезнь моя просит! Пойми!
— Нечего нам понимать. Отходи...
— Ведь если я не выпью сейчас, пойми ты это, если я не удовлетворю своей страсти, то я могу преступление совершить! Я бог знает что могу сделать! Видал ты, хам, на своем кабацком веку много пьяного люда; неужели же до сих пор ты не сумел уяснить себе, что это за люди? Это больные! На цепь их посади, бей, режь, а водки дай! Ну, покорнейше прошу! Сделай милость! Унижаюсь... Боже мой, как я унижаюсь!
Прохвост покачал головой и медленно сплюнул.
— Деньги давай, тогда и водка будет! — сказал Тихон.
— Где же мне взять денег? Всё пропито! Всё дотла!
Пальто вот одно только осталось. Его дать тебе не могу, потому что оно на голом теле... Хочешь шапку?
Прохвост подал Тихону свою драповую шапочку, из которой кое-где выглядывала вата. Тихон взял шапку, оглядел ее и отрицательно покачал головой.
— И даром не надо... — сказал он. — Навоз...
— Не нравится? Ну, так в долг дай, ежели не нравится. Буду идти из города обратно, занесу тебе твой пятак. Подавись ты тогда этим пятаком! Подавись!
— Какой такой ты жулик? Что за человек? Зачем пришел?
— Выпить хочу. Не я хочу, болезнь моя хочет! Пойми!
— Чего беспокоишь? Много вас. шельмованных, по большой дороге шатается! Ступай вон проси православных, пущай угощают тебя Христа ради, коли желают, а я Христа ради только хлеб подаю. Сволочь!
— Дери ты с них, бедняков, а я уж... извини! Не мне их обирать! Не мне!
Прохвост вдруг оборвал свою речь, покраснел и обратился к богомольцам:
— А ведь это идея, православные! Пожертвуйте пятачишку! Нутро просит! Болен!
— Водицы выпей, — усмехнулся малый с рябым лицом.
Прохвосту стало совестно. Он закашлялся и умолк. Через минуту он опять умолял Тихона. В конце концов он заплакал и стал предлагать за рюмку водки свое мокрое пальто. В темноте не увидели его слез, а пальто не приняли, потому что в кабаке были богомолки, которые не пожелали видеть мужскую наготу.
— Что же мне теперь делать? — спросил тихо прохвост голосом, полным отчаяния. — Что же делать? Не выпить мне нельзя. Иначе я преступление совершу или на самоубийство решусь... Что же делать?
Он прошелся по кабаку.
Подъехал со звонками почтовый тарантас. Мокрый почтальон вошел в кабак, выпил стакан водки и вышел. Почта поехала дальше.
— Я тебе дам одну золотую вещь, — обратился прохвост к Тихону, ставши вдруг бледным, как полотно. — Изволь, я тебе дам. Так и быть... Хоть это подло, мерзко с моей стороны, но возьми... Я сделаю эту гадость, будучи невменяем... И на суде бы меня оправдали... Возьми, но только с условием: возвратить мне потом, когда обратно пойду. Даю тебе при свидетелях...
Прохвост полез мокрой рукой себе за пазуху и достал оттуда маленький золотой медальон. Он раскрыл его и мельком взглянул на портрет.
— Надо бы портрет вынуть, да некуда мне его положить: я весь мокрый. Чёрт с тобой, грабь с портретом. Только с условием... Голубчик мой, дорогой... я прошу... Ты пальцами не трогай за это лицо... Умоляю, голубчик! Ты извини меня за грубости, за то, что я с тобой грубо говорил... Я глуп... Не трогай пальцами и не гляди своими глазами на это лицо...
Тихон взял медальон, поглядел на пробу и положил его к себе в карман.
— Краденые часики, — сказал он, наливая стакан. — Ну ладно... пей...
Пьяница взял в руки стакан, сверкнул на него глазами, насколько хватило силы сверкнуть у его пьяных, мутных глаз, и выпил... выпил с чувством, с судорожной расстановкой. Пропив медальон с портретом, он стыдливо опустил глаза и пошел в угол. Там он примостился на скамье возле богомолки, съежился и закрыл глаза.
Прошло полчаса в тишине и безмолвии. Шумел только ветер, напевая в трубе свою осеннюю рапсодию. Богомолки стали молиться богу и бесшумно располагаться под скамьями на ночлег. Тихон раскрыл медальон и загляделся на женскую головку, улыбавшуюся из золотой рамочки кабаку, Тихону, бутылкам.
На дворе скрипнула телега. Послышалось «тпррр» и шлепанье по грязи... В кабак вбежал маленький мужичок в длинном тулупе и с острой бородой. Он был мокр и грязен.
— Ну-кася! — крикнул он, стуча пятаком о прилавок. — Стакан мадеры настоящей! Наливай!
И, ухарски повернувшись на одной ноге, он окинул взглядом всю компанию.
— Растаяли сахарные, тетка ваша подкурятина! Дождя испугались, ахиды! Нежные! А это что за изюмина?
Мужичонок прыгнул к прохвосту и поглядел ему в лицо.
— Вот туды! Барин! — сказал он. — Семен Сергеич! Господа наши! А? С какой такой стати вы в этом кабаке прохлаждаетесь? Нешто вам здесь место? Эх... мученик несчастный!
Барин взглянул на мужичонка и закрылся рукавом. Мужичонок вздохнул, покачал головой, отчаянно махнул обеими руками и пошел к прилавку пить водку.
— Это наш барин, — шепнул он Тихону, кивнув на прохвоста. — Наш помещик, Семен Сергеич. Видал, каков? На какого человека похож теперь? А? То-то вот... пьянство до какой степени...
Выпив водку, мужичонок вытер рукавом губы и продолжал:
— Я из его деревни. За четыреста верст отседа, из Ахтиловки... Крепостными у его отца были... Этакая жалость, брат! Этакая жалость! Славный такой господин был... Вон она, лошадка-то на дворе! Видишь? Это он мне на лошадку дал! Ха-ха! Судьба!
Через десять минут вокруг мужичонка сидели извозчики и богомольцы. Тихим, нервным тенорком, под шумок осени, рассказывал он им повесть. Семен Сергеич сидел в том же углу, закрыв глаза и бормоча. Он тоже слушал.
— Всё это из одного малодушества вышло, — рассказывал мужичонок, двигаясь и жестикулируя руками. — С жиру... Господин он был богатый, большой, на всю, значит, губернию... Ешь, пей — не хочу! Сами, небось, видали... Сколько разов тут в коляске мимо этого самого кабака проезжал. Богатый был... Помню, лет пять тому назад едет через Микишкинский паром и заместо пятака рупь выкидывает... Из-за пустяшного предмета разоренье его началось. Первое дело — из-за бабы. Полюбил он, сердешный, одну городскую... Пуще жизни. Полюбилась ворона пуще ясна сокола... Марьей Егоровной, подлая, прозывалась, а фамилия такая чудная, что и не выговоришь. Полюбил и посватался, стало быть, как это по-божецки требуется. А она, известно, согласие дала, потому — барин он не из пустяшных, тверезый и при деньгах... Прохожу я однажды вечерком, помню это, через ихний сад; смотрю, а они сидят на лавочке и друг дружку целуют. Он ее раз, она, змея, его — два. Он ее за белу ручку, а она — вспых! так и жмется к ему, чтоб ей шут!.. Люблю говорит тебя, Сеня... А Сеня, как окаянный человек, ходит везде и счастьем похваляется сдуру... Тому рупь, тому два... Мне вот на лошадь дал... Всем нам долги простил на радостях. Подошло дело к свадьбе... Повенчались, как следовает... В самый раз, когда господам за ужин садиться, она возьми да и убеги в карете... В город к аблакату бежала, к полюбовнику. После венца-то, шкура! А? В самый настоящий момент! А? Очумел с той поры, запил... Вот как, видишь... Ходит, как шальной, и об ней, шкуре, думает. Любит! Должно, идет теперь пешком в город на нее одним глазочком взглянуть... Второе дело, братцы, откуда разоренье пошло, — зять, сестрин муж... Вздумал он за зятя в банковом обчестве поручиться... тысяч на тридцать... Зять, известно, знает, шельма, свою пользу и ухом своим собачьим не ведет, а с нашего взяли все тридцать тысяч... Глупый человек за глупость и муки терпит... Жена со своим аблакатом детей прижила, зять около Полтавы именье купил, а наш ходит, как дурак, по кабакам да к нашему брату мужику с жалобой лезет: «Потерял я, братцы, веру! Не в кого мне теперь, это самое, верить!» Малодушество! У всякого человека свое горе бывает, так и пить, значит? Вот у нас, к примеру взять, старшина. Жена к себе учителя среди бела дня водит, мужнины деньги на хмель изводит, а старшина ходит себе да усмешки на лице делает... Поосунулся только малость...
— Кому какую бог силу дал... — вздохнул Тихон.
— Сила разная бывает — это правильно.
Долго мужичонок рассказывал. Когда он кончил, воцарилась в кабаке тишина.
— Эй, ты... как вас?.. несчастный человек! Иди, выпей! — сказал Тихон, обращаясь к барину.
Барин подошел к прилавку и с наслаждением выпил милостыню...
— Дай мне на минутку медальон! — шепнул он Тихону. — Посмотрю только и... отдам...
Тихон нахмурился и молча отдал ему медальон. Малый с рябым лицом вздохнул, покрутил головой и потребовал водки.
— Выпей, барин! Эх! Без водки хорошо, а с водкой еще лучше! При водке и горе не горе! Валяй!
Выпив пять стаканов, барин отправился в угол, раскрыл медальон и пьяными, мутными глазами стал искать дорогое лицо... Но лица уже не было... Оно было выцарапано из медальона ногтями добродетельного Тихона.
Фонарь вспыхнул и потух. В углу скороговоркой забредила богомолка. Малый с рябым лицом вслух помолился богу и растянулся на прилавке. Кто-то еще подъехал... А дождь лил и лил... Холод становился всё сильней и сильней, и, казалось, конца не будет этой подлой, темной осени. Барин впивался глазами в медальон и всё искал женское лицо... Тухла свеча.
Весна, где ты?
Xenon 00:15 10.02.2012
Антон Чехов
Егерь
Знойный и душный полдень. На небе ни облачка... Выжженная солнцем трава глядит уныло, безнадежно: хоть и будет дождь, но уж не зеленеть ей... Лес стоит молча, неподвижно, словно всматривается куда-то своими верхушками или ждет чего-то.
По краю сечи лениво, вразвалку, плетется высокий узкоплечий мужчина лет сорока, в красной рубахе, латаных господских штанах и в больших сапогах. Плетется он по дороге. Направо зеленеет сеча, налево, до самого горизонта, тянется золотистое море поспевшей ржи... Он красен и вспотел. На его красивой белокурой голове ухарски сидит белый картузик с прямым, жокейским козырьком, очевидно подарок какого-нибудь расщедрившегося барича. Через плечо перекинут ягдташ, в котором лежит скомканный петух-тетерев. Мужчина держит в руках двустволку со взведенными курками и щурит глаза на своего старого, тощего пса, который бежит впереди и обнюхивает кустарник. Кругом тихо, ни звука... Всё живое попряталось от зноя.
— Егор Власыч! — слышит вдруг охотник тихий голос.
Он вздрагивает и, оглядевшись, хмурит брови. Возле него, словно из земли выросши, стоит бледнолицая баба лет тридцати, с серпом в руке. Она старается заглянуть в его лицо и застенчиво улыбается.
— А, это ты, Пелагея! — говорит охотник, останавливаясь и медленно спуская курки. — Гм!.. Как же это ты сюда попала?
— Тут из нашей деревни бабы работают, так вот и я с ими... В работницах, Егор Власыч.
— Тэк... — мычит Егор Власыч и медленно идет дальше.
Пелагея за ним. Проходят молча шагов двадцать.
— Давно уж я вас не видала, Егор Власыч... — говорит Пелагея, нежно глядя на двигающиеся плечи и лопатки охотника. — Как заходили вы на Святой в нашу избу воды напиться, так с той поры вас и не видали... На Святой на минутку зашли, да и то бог знает как... в пьяном виде... Побранили, побили и ушли... Уж я ждала, ждала... глаза все проглядела, вас поджидаючи... Эх, Егор Власыч, Егор Власыч! Хоть бы разочек зашли!
— Что ж мне у тебя делать-то?
— Оно, конечно, делать нечего, да так... все-таки ж хозяйство... Поглядеть, как и что... Вы хозяин... Ишь ты, тетерьку подстрелили. Егор Власыч! Да вы бы сели, отдохнули...
Говоря всё это, Пелагея смеется, как дурочка, и глядит вверх на лицо Егора... От лица ее так и дышит счастьем...
— Посидеть? Пожалуй... — говорит равнодушным тоном Егор и выбирает местечко между двумя рядом растущими елками. — Что ж ты стоишь? Садись и ты!
Пелагея садится поодаль на припеке и, стыдясь своей радости, закрывает рукой улыбающийся рот. Минуты две проходят в молчании.
— Хоть бы разочек зашли, — говорит тихо Пелагея.
— Зачем? — вздыхает Егор, снимая свой картузик и вытирая рукавом красный лоб. — Нет никакой надобности. Зайти на час-другой — канитель одна, только тебя взбаламутишь, а постоянно жить в деревне — душа не терпит... Сама знаешь, человек я балованный... Мне чтоб и кровать была, и чай хороший, и разговоры деликатные... чтоб все степени мне были, а у тебя там на деревне беднота, копоть... Я и дня не выживу. Ежели б указ такой, положим, вышел, чтоб беспременно мне у тебя жить, так я бы или избу сжег, или руки бы на себя наложил. Сызмалетства во мне это баловство сидит, ничего не поделаешь.
— Таперя вы где живете?
— У барина, Дмитрия Иваныча, в охотниках. К его столу дичь поставляю, а больше так... из-за удовольствия меня держит.
— Не степенное ваше дело, Егор Власыч... Для людей это баловство, а у вас оно словно как бы и ремесло... занятие настоящее...
— Не понимаешь ты, глупая, — говорит Егор, мечтательно глядя на небо. — Ты отродясь не понимала и век тебе ее понять, что я за человек... По-твоему, я шальной, заблудящий человек, а который понимающий, для того я что ни на есть лучший стрелок во всем уезде. Господа это чувствуют и даже в журнале про меня печатали. Ни один человек не сравняется со мной по охотницкой части... А что я вашим деревенским занятием брезгаю, так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках. Ты баба, не понимаешь, а это понимать надо.
— Я понимаю, Егор Власыч.
— Стало быть, не понимаешь, коли плакать собираешься...
— Я... я не плачу... — говорит Пелагея, отворачиваясь. — Грех, Егор Власыч! Хоть бы денек со мной, несчастной, пожили. Уж двенадцать лет, как я за вас вышла, а... а промеж нас ни разу любови не было!.. Я... я не плачу...
— Любови... — бормочет Егор, почесывая руку. — Никакой любови не может быть. Одно только звание, что мы муж и жена, а нешто это так и есть? Я для тебя дикий человек есть, ты для меня простая баба, не понимающая. Нешто мы пара? Я вольный, балованный, гулящий, а ты работница, лапотница, в грязи живешь, спины не разгибаешь. О тебе я так понимаю, что я по охотницкой части первый человек, а ты с жалостью на меня глядишь... Где же тут пара?
— Да ведь венчаны, Егор Власыч! — всхлипывает Пелагея.
— Не волей венчаны... Нешто забыла? Графа Сергея Павлыча благодари... и себя. Граф из зависти, что я лучше его стреляю, месяц целый вином меня спаивал, а пьяного не токмо что перевенчать, но и в другую веру совратить можно. Взял и в отместку пьяного на тебе женил... Егеря на скотнице! Ты видала, что я пьяный, зачем выходила? Не крепостная ведь, могла супротив пойти! Оно, конечно, скотнице счастье за егеря выйти, да ведь надо рассуждение иметь. Ну, вот теперь и мучайся, плачь. Графу смешки, а ты плачь... бейся об стену... Наступает молчание. Над сечей пролетают три дикие утки. Егор глядит на них и провожает их глазами до тех пор, пока они, превратившись в три едва видные точки, не опускаются далеко за лесом.
— Чем живешь? — спрашивает он, переводя глаза с уток на Пелагею.
— Таперя на работу хожу, а зимой ребеночка из воспитательного дома беру, кормлю соской. Полтора рубля в месяц дают.
— Так...
Опять молчание. С сжатой полосы несется тихая песня, которая обрывается в самом начале. Жарко петь...
— Сказывают, что вы Акулине новую избу поставили, — говорит Пелагея.
Егор молчит.
— Стало быть, она вам по сердцу...
— Счастье уж твое такое, судьба! — говорит охотник, потягиваясь. — Терпи, сирота. Но, одначе, прощай, заболтался... К вечеру мне в Болтово поспеть нужно...
Егор поднимается, потягивается и перекидывает ружье через плечо. Пелагея встает.
— А когда же в деревню придете? — спрашивает она тихо.
— Незачем. Тверезый никогда не приду, а от пьяного тебе мало корысти. Злоблюсь я пьяный... Прощай!
— Прощайте, Егор Власыч...
Егор надевает картуз на затылок и, чмокнув собаке, продолжает свой путь. Пелагея стоит на месте и глядит ему вслед... Она видит его двигающиеся лопатки, молодецкий затылок, ленивую, небрежную поступь, и глаза ее наполняются грустью и нежной лаской... Взгляд ее бегает по тощей, высокой фигуре мужа и ласкает, нежит его... Он, словно чувствуя этот взгляд, останавливается и оглядывается... Молчит он, но по его лицу, по приподнятым плечам Пелагее видно, что он хочет ей сказать что-то. Она робко подходит к нему и глядит на него умоляющими глазами.
— На тебе! — говорит он, отворачиваясь.
Он подает ей истрепанный рубль и быстро отходит.
— Прощайте, Егор Власыч! — говорит она, машинально принимая рубль.
Он идет по длинной, прямой, как вытянутый ремень, дороге... Она, бледная, неподвижная, как статуя, стоит и ловит взглядом каждый его шаг. Но вот красный цвет его рубахи сливается с темным цветом брюк, шаги не видимы, собаку не отличишь от сапог. Виден только один картузик, но... вдруг Егор круто поворачивает направо в сечу и картузик исчезает в зелени.
— Прощайте, Егор Власыч! — шепчет Пелагея и поднимается на цыпочки, чтобы хоть еще раз увидать белый картузик.
Xenon 00:17 10.02.2012
Антон Павлович Чехов. ШУТОЧКА
Ясный зимний полдень... Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие санки, обитые ярко-красным сукном.
- Съедемте вниз, Надежда Петровна! - умоляю я. - Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких калош до конца ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же будет, если она рискнет полететь в пропасть! Она умрет, сойдет с ума.
- Умоляю вас! - говорю я. - Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!
Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну.
Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу... Вот-вот еще мгновение, и кажется, - мы погибнем!
- Я люблю вас, Надя! - говорю я вполголоса.
Санки начинают бежать все тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уж страшны, дыханье перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она бледна, едва дышит... Я помогаю ей подняться.
- Ни за что в другой раз не поеду, - говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами. - Ни за что на свете! Я едва не умерла!
Немного погодя она приходит к себя и уже вопросительно заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою перчатку.
Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает радость...
- Знаете что? - говорит она, не глядя на меня.
- Что? - спрашиваю я.
- Давайте еще раз... прокатим.
Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю вполголоса:
- Я люблю вас, Наденька!
Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по которой мы только что катили, потом долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и бесстрастный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее недоумение. И на лице у нее написано:
"В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?"
Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.
- Не пойти ли нам домой? - спрашиваю я.
- А мне... мне нравится это катанье, - говорит она краснея. - Не проехаться ли нам еще раз?
Ей "нравится" это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит.
Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда достигаем середины горы, успеваю вымолвить:
- Я люблю вас, Надя!
И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает... Я провожаю ее с катка домой, она старается идти тише, замедляет шаги и все ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она делает усилия над собой, чтобы не сказать:
"Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не хочу, чтобы это говорил ветер!"
На другой день утром я получаю записочку: "Если пойдете сегодня на каток, то заходите за мной. Н.". И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить на каток, и, слетая вниз на санках, я всякий раз произношу вполголоса одни и те же слова:
- Я люблю вас, Надя!
Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые по-прежнему составляют загадку и томят душу. Подозреваются все те же двое: я и ветер... Кто из двух признается ей в любви, она не знает, но ей, по-видимому, уже все равно; из какого сосуда ни пить - все равно, лишь бы быть пьяным.
Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня... Затем она робко идет вверх по лесенке... Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет, точно на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно. Она, очевидно, решила наконец попробовать: будут ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись навеки с землей, трогается с места... "Жжжж"... жужжат полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю... Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная, слабая. И видно по ее лицу, она и сама не знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать звуки, понимать...
Но вот наступает весенний месяц март... Солнце становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет свой блеск и тает, наконец. Мы перестаем кататься. Бедной Наденьке больше уже негде слышать тех слов, да и некому произносить их, так как ветра не слышно, а я собираюсь в Петербург - надолго, должно быть, навсегда.
Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором с гвоздями... Еще достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья мертвы, но уже пахнет весной, и, укладываясь на ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на небо... Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо... Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по щеке ползет слеза... И бедная девочка протягивает обе руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
- Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
А я иду укладываться...
Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем; ее выдали или она сама вышла - это все равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и как ветер доносил до нее слова "Я вас люблю, Наденька", не забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание в жизни...
А мне теперь, когда я стал старше, уже не понятно, зачем я говорил те слова, для чего шутил...
1886
Xenon 00:18 10.02.2012
Антон Чехов
Агафья
В бытность мою в С—м уезде мне часто приходилось бывать на Дубовских огородах у огородника Саввы Стукача, или попросту Савки. Эти огороды были моим излюбленным местом для так называемой «генеральной» рыбной ловли, когда, уходя из дому, не знаешь дня и часа, в которые вернешься, забираешь с собой все до одной рыболовные снасти и запасаешься провизией. Собственно говоря, меня не так занимала рыбная ловля, как безмятежное шатанье, еда не вовремя, беседа с Савкой и продолжительные очные ставки с тихими летними ночами. Савка был парень лет 25, рослый, красивый, здоровый, как кремень. Слыл он за человека рассудительного и толкового, был грамотен, водку пил редко, но как работник этот молодой и сильный человек не стоил и гроша медного. Рядом с силой в его крепких, как веревка, мышцах разливалась тяжелая, непобедимая лень. Жил он, как и все на деревне, в собственной избе, пользовался наделом, но не пахал, не сеял и никаким ремеслом не занимался. Старуха мать его побиралась под окнами, и сам он жил, как птица небесная: утром не знал, что будет есть в полдень. Не то, чтобы у него не хватало воли, энергии или жалости к матери, а просто так, не чувствовалось охоты к труду и не сознавалась польза его... От всей фигуры так и веяло безмятежностью, врожденной, почти артистической страстью к житью зря, спустя рукава. Когда же молодое, здоровое тело Савки физиологически потягивало к мышечной работе, то парень ненадолго весь отдавался какой-нибудь свободной, но вздорной профессии вроде точения ни к чему не нужных колышков или беганья с бабами наперегонку. Самым любимым его положением была сосредоточенная неподвижность. Он был в состоянии простаивать целые часы на одном месте, не шевелясь и глядя в одну точку. Двигался же по вдохновению и то только, когда представлялся случай сделать какое-нибудь быстрое, порывистое движение: ухватить бегущую собаку за хвост, сорвать с бабы платок, перескочить широкую яму. Само собою разумеется, что при такой скупости на движения Савка был гол как сокол и жил хуже всякого бобыля. С течением времени должна была накопиться недоимка, и он, здоровый и молодой, был послан миром на стариковское место, в сторожа и пугало общественных огородов. Как ни смеялись над ним по поводу его преждевременной старости, но он и в ус не дул. Это место, тихое, удобное для неподвижного созерцания, было как раз по его натуре.
Случилось мне быть у этого самого Савки в один из хороших майских вечеров. Помню, я лежал на рваной, затасканной полости почти у самого шалаша, от которого шел густой и душный запах сухих трав. Подложив руки под голову, я глядел вперед себя. У ног моих лежали деревянные вилы. За ними черным пятном резалась в глаза собачонка Савки — Кутька, а не дальше, как сажени на две от Кутьки, земля обрывалась в крутой берег речки. Лежа я не мог видеть реки. Я видел только верхушки лозняка, теснившегося на этом берегу, да извилистый, словно обгрызенный край противоположного берега. Далеко за берегом, на темном бугре, как испуганные молодые куропатки, жались друг к другу избы деревни, в которой жил мой Савка. За бугром догорала вечерняя заря. Осталась одна только бледно-багровая полоска, да и та стала подергиваться мелкими облачками, как уголья пеплом.
Направо от огорода, тихо пошёптывая и изредка вздрагивая от невзначай налетавшего ветра, темнела ольховая роща, налево тянулось необозримое поле. Там, где глаз не мог уж отличить в потемках поле от неба, ярко мерцал огонек. Поодаль от меня сидел Савка. Поджав под себя по-турецки ноги и свесив голову, он задумчиво глядел на Кутьку. Наши крючки с живцами давно уже стояли в реке, и нам ничего не оставалось делать, как только предаваться отдыху, который так любил никогда не утомлявшийся и вечно отдыхавший Савка. Заря еще не совсем погасла, а летняя ночь уж охватывала своей нежащей, усыпляющей лаской природу.
Всё замирало в первом, глубоком сне, лишь какая-то не известная мне ночная птица протяжно и лениво произносила в роще длинный членораздельный звук, похожий на фразу: «Ты Ни-ки-ту видел?» и тотчас же отвечала сама себе: «Видел! видел! видел!»
— Отчего это нынче соловьи не поют? — спросил я Савку.
Тот медленно повернулся ко мне. Черты лица его были крупны, но ясны, выразительны и мягки, как у женщины. Затем он взглянул своими кроткими, задумчивыми глазами на рощу, на лозняк, медленно вытащил из кармана дудочку, вложил ее в рот и запискал соловьихой. И тотчас же, точно в ответ на его писканье, на противоположном берегу задергал коростель.
— Вот вам и соловей... — усмехнулся Савка. — Дерг-дерг! Дерг-дерг! Словно за крючок дергает, а ведь небось тоже думает, что поет.
— Мне нравится эта птица... — сказал я. — Ты знаешь? Во время перелета коростель не летит, а по земле бежит. Перелетает только через реки и моря, а то всё пешком.
— Ишь ты, собака... — пробормотал Савка, поглядев с уважением в сторону кричавшего коростеля.
Зная, каким любителем был Савка послушать, я рассказал ему всё, что знал о коростеле из охотничьих книг. С коростеля я незаметно перешел на перелет. Савка слушал меня внимательно, не мигая глазами, и всё время улыбался от удовольствия.
— А какой край для птиц роднее? — спросил он. — Наш или тамошний?
— Конечно, наш. Тут птица и сама родится, и детей выводит, здесь у нее родина, а туда она летит только затем, чтобы не замерзнуть.
— Любопытно! — потянулся Савка. — Про что ни говори, всё любопытно. Птица таперя, человек ли... камешек ли этот взять — во всем своя умственность!.. Эх, кабы знатье, барин, что вы придете, не велел бы я нынче бабе сюда приходить... Просилась одна нынче придтить...
— Ах, сделай милость, я мешать не стану! — сказал я. — Я могу и в роще лечь...
— Ну, вот еще! Не умерла б, коли завтра пришла... Ежели б она села тут да разговоры слушала, а то ведь только слюни распустит. При ней не поговоришь толком.
— Ты Дарью ждешь? — спросил я, помолчав.
— Нет... Нынче новая просилась... Агафья Стрельчиха...
Савка произнес это своим обычным, бесстрастным, несколько глухим голосом, точно говорил о табаке или каше, я же привскочил от удивления. Стрельчиху Агафью я знал... Это была совсем еще молодая бабенка, лет 19—20, не далее как год тому назад вышедшая замуж за железнодорожного стрелочника, молодого и бравого парня. Жила она на деревне, а муж ходил ночевать к ней с линии каждую ночь.
— Плохим, брат, кончатся все эти твои бабьи истории! — вздохнул я.
— А пусть...
И, немного подумав, Савка прибавил:
— Я говорил бабам, не слушаются... Им, дурам, и горя мало!
Наступило молчание... Потемки, между тем, всё более сгущались, и предметы теряли свои контуры. Полоска за бугром совсем уже потухла, а звезды становились всё ярче, лучистее... Меланхолически-однообразная трескотня кузнечиков, дерганье коростеля и крик перепела не нарушали ночной тишины, а, напротив, придавали ей еще бо***769;льшую монотонность. Казалось, тихо звучали и чаровали слух не птицы, не насекомые, а звезды, глядевшие на нас с неба...
Первый нарушил молчание Савка. Он медленно перевел глаза с черной Кутьки на меня и сказал:
— Вам, барин, я вижу, скучно. Давайте ужинать.
И, не дожидаясь моего согласия, он пополз на животе в шалаш, пошарил там, причем весь шалаш затрепетал, как один лист; потом он пополз назад и поставил передо мной мою водку и черепенную чашку. В чашке были печеные яйца, ржавые лепешки на сале, куски черного хлеба и еще что-то... Мы выпили из кривого, не умевшего стоять стаканчика и принялись за еду... Серая, крупная соль, грязные, сальные лепешки, упругие, как резина, яйца, но зато как всё это вкусно!
— Живешь бобылем, а сколько у тебя добра всякого, — сказал я, указывая на чашку. — Где ты его берешь?
— Бабы носят... — промычал Савка.
— За что же это они тебе носят?
— Так... из жалости...
Не одно только меню, но и одежда Савки носила на себе следы женской «жалости». Так, в этот вечер я заметил на нем новый гарусный поясок и ярко-пунцовую ленточку, на которой висел на грязной шее медный крестик. Я знал о слабости прекрасного пола к Савке и знал, как он неохотно говорил о ней, а потому не продолжал своего допроса. Да и к тому же не время было говорить... Кутька, которая терлась около нас и терпеливо ожидала подачки, вдруг наострила уши и заворчала. Послышался отдаленный, прерывистый плеск воды.
— Кто-то бродом идет... — сказал Савка.
Минуты через три Кутька опять заворчала и издала звук, похожий на кашель.
— Цыц! — крикнул на нее хозяин.
В потемках глухо зазвучали робкие шаги, и из рощи показался силуэт женщины. Я узнал ее, несмотря даже на то, что было темно, — это была Агафья Стрельчиха. Она несмело подошла к нам, остановилась и тяжело перевела дыхание. Запыхалась она не столько от ходьбы, сколько, вероятно, от страха и неприятного чувства, испытываемого всяким при переходе в ночное время через брод. Увидев возле шалаша вместо одного двоих, она слабо вскрикнула и отступила шаг назад.
— А... это ты! — произнес Савка, запихивая в рот лепешку.
— Я... я-с, — забормотала она, роняя на землю узелок с чем-то и косясь на меня. — Кланялся вам Яков и велел передать... вот тут что-то такое...
— Ну, что врать: Яков! — усмехнулся Савка. — Нечего врать, барин знает, зачем ты пришла! Садись, гостьей будешь.
Агафья покосилась на меня и нерешительно села.
— А уж я думал, что ты не придешь нынче... — сказал Савка после продолжительного молчания. — Что ж сидеть? Ешь! Или нешто дать тебе водочки выпить?
— Выдумал! — проговорила Агафья. — Пьяницу какую нашел...
— А ты выпей... Жарче на душе станет... Ну!
Савка подал Агафье кривой стаканчик. Та медленно выпила водку, не закусила, а только громко дунула.
— Принесла что-то... — продолжал Савка, развязывая узелок и придавая своему голосу снисходительно-шутливый оттенок. — Баба без того не может, чтоб чего не принесть. А, пирог и картошка... Хорошо живут! — вздохнул он, поворачиваясь ко мне лицом. — Во всей деревне только у них еще и осталась с зимы картошка!
Впотьмах я не видел лица Агафьи, но, по движению ее плеч и головы, мне казалось, что она не отрывала глаз с лица Савки. Чтобы не быть третьим лицом на свидании, я решил пойти гулять и поднялся. Но в это время в роще неожиданно соловей взял две нижние контральтовые ноты. Через полминуты он пустил высокую, мелкую дробь и, испробовав таким образом свой голос, начал петь. Савка вскочил и прислушался.
— Это вчерашний! — сказал он. — Постой же!..
И, сорвавшись с места, он бесшумно побежал к роще.
— Ну, на что он тебе сдался? — крикнул я ему вслед. — Оставь!
Савка махнул рукой — не кричите, мол — и исчез в потемках. Когда хотел, Савка был прекрасным и охотником и рыболовом, но и тут его таланты тратились так же попусту, как и сила. Для шаблона он был ленив, а всю свою охотничью страсть отдавал пустым фокусам. Так, соловьев ловил он непременно руками, стрелял бекасинником щук, или стоит, бывало, у реки по целым часам и изо всех сил старается поймать большим крючком маленькую рыбку.
Оставшись со мной, Агафья кашлянула и провела несколько раз по лбу ладонью... От выпитой водки она уж начинала пьянеть.
— Как живешь, Агаша? — спросил я ее после продолжительного молчания, когда уж неловко было молчать.
— Слава богу... Вы же никому не рассказывайте, барин... — прибавила она вдруг шёпотом.
— Ну, полно, — успокоил я ее. — Какая же ты все-таки бесстрашная, Агаша... А если узнает Яков?
— Не узнает...
— Ну, а вдруг!
— Нет... Я раньше его дома буду. Он теперь на линии и воротится, когда почтовый поезд проводит, а отсюда слышно, когда поезд идет...
Агафья еще раз провела рукой по лбу и посмотрела в ту сторону, куда ушел Савка. Соловей пел. Какая-то ночная птица низко пролетела над самой землей и, заметя нас, вздрогнула, зашуршала крыльями и полетела на ту сторону реки.
Скоро соловей умолк, но Савка не возвращался. Агафья встала, беспокойно сделала несколько шагов и опять села.
— Да что же это он? — не выдержала она. — Ведь поезд не завтра придет! Мне сейчас уходить нужно!
— Савка! — крикнул я. — Савка!
Мне не ответило даже эхо. Агафья беспокойно задвигалась и опять встала.
— Мне уходить пора! — проговорила она волнующимся голосом. — Сейчас поезд придет! Я знаю, когда поезды ходят!
Бедная бабенка не ошиблась. Не прошло и четверти часа, как послышался далекий шум.
Агафья остановила долгий взгляд на роще и нетерпеливо зашевелила руками.
— Ну, где же он? — заговорила она, нервно смеясь. — Куда же это его унесла нелегкая? Я уйду! Ей-богу, барин, уйду!
Между тем шум становился всё явственней. Можно уж было отличить стук колес от тяжелых вздохов локомотива. Вот послышался свист, поезд глухо простучал по мосту... еще минута — и всё стихло...
— Погожу еще минутку... — вздохнула Агафья, решительно садясь. — Так и быть, погожу!
Наконец в потемках показался Савка. Он бесшумно ступал босыми ногами по рыхлой, огородной земле и что-то тихо мурлыкал.
— Ведь вот счастье, скажи на милость! — весело засмеялся он. — Только что, это самое, значит, подошел к кусту и только что стал рукой целиться, а он и замолчал! Ах ты, пес лысый! Ждал, ждал, покеда опять запоет, да так и плюнул...
Савка неуклюже повалился на землю около Агафьи и, чтобы сохранить равновесие, ухватился обеими руками за ее талию.
— А ты что насупилась, словно тетка тебя родила? — спросил он.
При всем своем мягкосердечии и простодушии Савка презирал женщин. Он обходился с ними небрежно, свысока и даже унижался до презрительного смеха над их чувством к его же собственной особе. Бог знает, быть может, это небрежное, презрительное обращение и было одной из причин его сильного, неотразимого обаяния на деревенских дульциней. Он был красив и строен, — в глазах его всегда, даже при взгляде на презираемых им женщин, светилась тихая ласковость, но одними внешними качествами не объяснишь этого обаяния. Кроме счастливой наружности и своеобразной манеры обращения, надо думать, имела влияние на женщин также еще и трогательная роль Савки как всеми признанного неудачника и несчастного изгнанника из родной избы в огороды.
— А расскажи-ка барину, зачем ты сюда пришла! — продолжал Савка, всё еще держа Агафью за талию. — Ну-ка, расскажи, мужнина жена! Хо-хо... Нешто нам, брат Агаша, еще водочки выпить?
Я поднялся и, пробираясь между грядами, пошел вдоль огорода. Темные гряды глядели, как большие приплюснутые могилы. От них веяло запахом вскопанной земли и нежной сыростью растений, начавших покрываться росой... Налево всё еще светился красный огонек. Он приветливо моргал и, казалось, улыбался.
Я услышал счастливый смех. То смеялась Агафья.
«А поезд? — вспомнил я. — Поезд давно уже пришел».
Подождав немного, я вернулся к шалашу. Савка сидел неподвижно по-турецки и тихо, чуть слышно, мурлыкал какую-то песню, состоящую из одних только односложных слов, что-то вроде: «Фу ты, ну ты... я да ты...» Агафья, опьяненная водкой, презрительной лаской Савки и духотою ночи, лежала возле него на земле и судорожно прижималась лицом к его колену. Она так далеко ушла в чувство, что и не заметила моего прихода.
— Агаша, а ведь поезд давно уж пришел! — сказал я.
— Пора, пора тебе, — подхватил мою мысль Савка, встряхивая головой. — Что разлеглась тут? Ты, бесстыжая!
Агафья встрепенулась, отняла голову от его колена, взглянула на меня и опять припала к нему.
— Давно уж пора! — сказал я.
Агафья заворочалась и привстала на одно колено... Она страдала... Полминуты вся ее фигура, насколько я мог разглядеть сквозь потемки, выражала борьбу и кол****ие. Было мгновение, когда она, будто очнувшись, вытянула корпус, чтобы подняться на ноги, но тут какая-то непобедимая и неумолимая сила толкнула ее по всему телу, и она припала к Савке.
— А ну его! — сказала она с диким, грудным смехом, и в этом смехе слышалась безрассудная решимость, бессилие, боль.
Я тихо побрел в рощу, а оттуда спустился к реке, где стояли наши рыболовные снасти. Река спала. Какой-то мягкий, махровый цветок на высоком стебле нежно коснулся моей щеки, как ребенок, который хочет дать понять, что не спит. От нечего делать я нащупал одну леску и потянул ее. Она слабо напряглась и повисла, — ничего не поймалось... Того берега и деревни не было видно. В одной избе мелькнул огонек, но скоро погас. Я пошарил на берегу, нашел выемку, которую приглядел еще днем, и уселся в ней, как в кресле. Долго я сидел... Я видел, как звезды стали туманиться и терять свою лучистость, как легким вздохом пронеслась по земле прохлада и тронула листья просыпавшихся ив...
— А-га-фья!.. — донесся из деревни чей-то глухой голос. — Агафья!
То вернувшийся и встревоженный муж искал по деревне свою жену. А с огородов слышался в это время несдерживаемый смех: жена забылась, опьянела и счастием нескольких часов старалась наверстать ожидавшую ее назавтра муку.
Я уснул.
Когда я проснулся, около меня сидел Савка и слегка тряс мое плечо. Река, роща, оба берега, зеленые и умытые, деревня и поле — всё было залито ярким утренним светом. Сквозь тонкие стволы деревьев били в мою спину лучи только что взошедшего солнца.
— Так-то вы рыбу ловите? — усмехнулся Савка. — Ну, вставайте!
Я встал, сладко потянулся, и проснувшаяся грудь моя начала жадно пить влажный, душистый воздух.
— Агаша ушла? — спросил я.
— Вон она, — указал мне Савка в сторону, где был брод.
Я взглянул и увидел Агафью. Приподняв платье, растрепанная, со сползшим с головы платком, она переходила реку. Ноги ее ступали еле-еле...
— Знает кошка, чье мясо съела! — бормотал Савка, щуря на нее глаза. — Идет и хвост поджала... Шкодливы эти бабы, как кошки, трусливы — как зайцы... Не ушла, дура, вчера, когда говорили ей! Теперь ей достанется, да и меня в волости... опять за баб драть будут...
Агафья ступила на берег и пошла по полю к деревне. Сначала она шагала довольно смело, но скоро волнение и страх взяли свое: она пугливо обернулась, остановилась и перевела дух.
— То-то, что страшно! — грустно усмехнулся Савка, глядя на ярко-зеленую полосу, которая тянулась по росистой траве вслед за Агафьей. — Не хочется идти! Муж-то уж целый час стоит и поджидает... Видали его?
Савка сказал последние слова улыбаясь, а у меня похолодело под сердцем. В деревне, около крайней избы, на дороге, стоял Яков и в упор глядел на возвращающуюся к нему жену. Он не шевелился и был неподвижен, как столб. Что он думал, глядя на нее? Какие слова готовил для встречи? Агафья постояла немного, еще раз оглянулась, точно ожидая от нас помощи, и пошла. Никогда я еще не видал такой походки ни у пьяных, ни у трезвых. Агафью будто корчило от взгляда мужа. Она шла то зигзагами, то топталась на одном месте, подгибая колени и разводя руками, то пятилась назад. Пройдя шагов сто, она оглянулась еще раз и села.
— Ты бы хоть за куст спрятался... — сказал я Савке. — Неравно тебя муж увидит...
— Он и без того знает, от кого это Агашка идет... На огород по ночам бабы не за капустой ходят — всем известно.
Я взглянул на лицо Савки. Оно было бледно и морщилось брезгливою жалостью, какая бывает у людей, когда они видят мучимых животных.
— Кошке смех, мышке слезы... — вздохнул он.
Агафья вдруг вскочила, мотнула головой и смелой походкой направилась к мужу. Она, видимо, собралась с силами и решилась.
Lotaria 00:19 10.02.2012
Xenon, ты чо не спишь?
Lotaria 00:20 10.02.2012
DoctorV, ты чо не спишь?
Xenon 00:21 10.02.2012
Антон Павлович Чехов. ЛЮБОВЬ
«Три часа ночи. В окна мои смотрится тихая, апрельская ночь и ласково мигает мне своими звездами. Я не сплю. Мне так хорошо!
Всего меня от головы до пяток распирает какое-то странное, непонятное чувство. Анализировать его сейчас не умею, некогда, лень, да и бог с ним, с этим анализом! Ну, станет ли отыскивать смысл в своих ощущениях человек, когда летит вниз головой с колокольни или узнает, что выиграл двести тысяч? До этого ли ему?»
Приблизительно так начиналось любовное письмо к Саше, девятнадцатилетней девочке, в которую я влюбился. Пять раз начинал я его, столько же раз принимался рвать бумагу, зачеркивал целые страницы и вновь их переписывал. Возился я с письмом долго, как с заказанным романом, и вовсе не для того, чтобы письмо вышло длиннее, вычурнее и чувствительнее, а потому, что хотелось до бесконечности продлить самый процесс этого писанья, когда сидишь в тиши своего кабинета, в который глядится весенняя ночь, и беседуешь с собственными грезами. Между строк я видел дорогой образ, и, казалось мне, за одним столом со мной сидели духи, такие же, как я, наивно-счастливые, глупые и блаженно улыбающиеся, и тоже строчили. Я писал и то и дело поглядывал на свою руку, которая всё еще томилась от недавнего рукопожатия, а если мне приходилось отводить глаза в сторону, то я видел решетку зеленой калитки. Сквозь эту решетку Саша глядела на меня после того, как я простился с ней. Когда я прощался с Сашей, я ни о чем не думал и только любовался ее фигурой, как всякий порядочный человек любуется хорошенькой женщиной; увидев же сквозь решетку два больших глаза, я вдруг, словно по наитию, понял, что я влюблен, что между нами всё уже решено и кончено, что мне остается только соблюсти кое-какие формальности.
Большая также приятность запечатать любовное письмо, медленно одеться, выйти потихоньку из дому и нести это сокровище к почтовому ящику. На небе уже нет звезд; вместо них на востоке над крышами пасмурных домов белеет длинная полоса, кое-где прерываемая облаками; от этой полосы по всему небу разливается бледность. Город спит, но уж водовозы выехали, и где-то на далекой фабрике свисток будит рабочих. Возле почтового ящика, слегка подернутого росой, вы непременно увидите неуклюжего дворника в колоколообразном тулупе и с палкой. Находится он в состоянии каталепсии: не спит и не бодрствует, а что-то среднее...
Если бы почтовые ящики знали, как часто люди обращаются к ним за решением своей участи, то не имели бы такого смиренного вида. Я, по крайней мере, едва не облобызал свой почтовый ящик и, глядя на него, вспомнил, что почта — величайшее благо!..
Тому, кто когда-либо был влюблен, предлагаю вспомнить, что, опустивши в почтовый ящик письмо, обыкновенно спешишь домой, быстро ложишься в постель и укрываешься одеялом в полной уверенности, что не успеешь завтра проснуться, как тебя охватит воспоминание о вчерашнем и ты с восторгом будешь глядеть на окно, в котором сквозь складки занавесок жадно пробивается дневной свет...
Но к делу... На другой день в полдень горничная Саши принесла мне такой ответ: «Я очень рада приходите сегодня пожалуйста к нам непременно я вас буду ждать. Ваша С.» Запятой ни одной. Это отсутствие знаков препинания, е в слове «непрем***1123;нно», всё письмо и даже длинный, узкий конвертик, в который оно было вложено, наполнили мою душу умилением. В размашистом, но несмелом почерке я узнал походку Саши, ее манеру высоко поднимать брови во время смеха, движения ее губ... Но содержание письма меня не удовлетворило... Во-первых, на поэтические письма так не отвечают, и, во-вторых, зачем мне идти в дом Саши и ждать там, пока толстая мамаша, братцы и приживалки догадаются оставить нас наедине? Они и не подумают догадаться, а нет ничего противнее, как сдерживать свои восторги ради того только, что около вас торчит какой-нибудь одушевленный пустяк, вроде полуглухой старушки или девочки, пристающей с вопросами. Я послал с горничной ответ, в котором предлагал Саше избрать местом для rendez-vous какой-нибудь сад или бульвар. Мое предложение было охотно принято. Я попал им, как говорится, в самую жилку.
В пятом часу вечера я пробирался в самый далекий и глухой угол городского сада. В саду не было ни души, и свидание могло быть назначено где-нибудь поближе, на аллеях или в беседках, но женщины не любят романов наполовину; коли мед, так и ложка, коли свидание, так подавай самую глухую и непроходимую чащу, где рискуешь наткнуться на жулика или подкутившего мещанина.
Когда я подошел к Саше, она стояла ко мне спиной, а в этой спине прочел я чертовски много таинственности. Казалось, спина, затылок и черные крапинки на платье говорили: тссс! Девушка была в простеньком, ситцевом платьице, поверх которого была накинута легкая тальмочка. Для пущей таинственности лицо пряталось за белой вуалью. Я, чтобы не портить гармонии, должен был подойти на цыпочках и начать говорить полушёпотом.
Насколько я теперь понимаю, в этом rendez-vous я был не сутью, а только деталью. Сашу не столько занимал он, сколько романичность свидания, его таинственность, поцелуи, молчание угрюмых деревьев, мои клятвы... Не было минуты, чтобы она забылась, замерла, сбросила с своего лица выражение таинственности, и, право, будь вместо меня какой-нибудь Иван Сидорыч или Сидор Иваныч, она чувствовала бы себя одинаково хорошо. Извольте-ка при таких обстоятельствах добиться, любят вас или нет? Если любят, то по-настоящему или не по-настоящему?
Из сада повел я Сашу к себе. Присутствие в холостой квартире любимой женщины действует, как музыка и вино. Обыкновенно начинаешь говорить о будущем, причем самоуверенность и самонадеянность не знают границ. Строишь проекты, планы, с жаром толкуешь о генеральстве, не будучи еще прапорщиком, и в общем несешь такую красноречивую чушь, что слушательнице нужно иметь много любви и незнания жизни, чтобы поддакивать. К счастью для мужчин, любящие женщины всегда ослеплены любовью и никогда не знают жизни. Они мало того, что поддакивают, но еще бледнеют от священного ужаса, благоговеют и ловят с жадностью каждое слово маньяка. Саша слушала меня со вниманием, но скоро на лице ее прочел я рассеянность: она меня не понимала. Будущее, о котором говорил я ей, занимало ее только своей внешностью, и напрасно я разворачивал перед ней свои проекты и планы. Ее сильно интересовал вопрос, где будет ее комната, какие обои будут в этой комнате, зачем у меня пианино, а не рояль, и т. д. Она внимательно рассматривала штучки на моем столе, фотографии, нюхала флаконы, отлепляла от конвертов старые марки, которые ей для чего-то нужны.
— Пожалуйста, собирай мне старые марки! — сказала она, сделав серьезное лицо. — Пожалуйста!
Затем она нашла где-то на окне орех, громко раскусила его и съела.
— Отчего ты не наклеишь на свои книги билетиков? — спросила она, окинув взглядом шкаф с книгами.
— Зачем это?
— А так, чтобы у каждой книги свой номер был... А где я свои книги поставлю? У меня ведь тоже есть книги.
— А какие у тебя книги? — спросил я.
Саша подняла брови, подумала и сказала:
— Разные...
И если бы я вздумал спросить ее, какие у нее мысли, убеждения, цели, она, наверное, таким же образом подняла бы брови, подумала и сказала: «разные»...
Далее, я проводил Сашу домой и ушел от нее самым настоящим, патентованным женихом, каким и считался, пока нас не обвенчали. Если читатель позволит мне судить по одному только моему личному опыту, то я уверяю, что женихом быть очень скучно, гораздо скучнее, чем быть мужем или ничем. Жених — это ни то ни сё: от одного берега ушел, к другому не дошел; не женат и нельзя сказать, чтобы был холост, а так что-то похожее на состояние дворника, о котором я упомянул выше.
Ежедневно, улучив свободную минутку, я спешил к невесте. Обыкновенно, идя к ней, я нес с собой тьму надежд, желаний, намерений, предложений, фраз. Мне всякий раз казалось, что едва только горничная откроет дверь, как я, которому душно и тесно, погружусь по горло в прохладительное счастье. Но на деле происходило иначе. Всякий раз, приходя к невесте, я заставал всю семью ее и домочадцев за шитьем глупого приданого. (A propors: шили два месяца и нашили меньше, чем на сто рублей.) Пахло утюгами, стеарином и угаром. Под ногами хрустел стеклярус. Две самые главные комнаты были завалены волнами полотна, коленкора и кисеи, а из волн выглядывала головка Саши с ниточкой в зубах. Все шьющие встречали меня радостным криком, но тотчас же выпроваживали в столовую, где я не мог мешать и видеть то, что позволяется видеть только мужьям. Скрепя сердце, я должен был сидеть в столовой и беседовать с приживалкой Пименовной. Саша, озабоченная и встревоженная, то и дело пробегала мимо меня с наперстком, мотком шерсти или с другой какой-нибудь скукой.
— Погоди, погоди... Я сейчас! — говорила она, когда я поднимал на нее умоляющие глаза. — Представь, подлая Степанида в барежевом платье весь лиф испортила!
И, не дождавшись милости, я злился, уходил и прогуливался по тротуарам в обществе своей жениховской палочки. А то, бывало, захочешь погулять или прокатиться с невестой, зайдешь к ней, а она уже стоит со своей маменькой в передней совсем одетая и играет зонтиком.
— А мы в пассаж идем! — говорит она. — Нужно прикупить еще кашемиру и шляпку переменить.
Пропала прогулка! Я привязывался к барыням и шел с ними в пассаж. Возмутительно скучно слушать, как женщины покупают, торгуются и стараются перехитрить надувающего лавочника. Мне стыдно делалось, когда Саша, переворочав массу материи и сбавив цену ad minimum, уходила из магазина, ничего не купив или же приказав отрезать ей копеек на 40—50. Выйдя из магазина, Саша и маменька с озабоченными, испуганными лицами долго толковали о том, что они ошиблись, купили не того, что следовало купить, что на ситце слишком темны цветочки, и т. д.
Нет, скучно быть женихом! Бог с ним!
Теперь я женат. Сейчас вечер. Я сижу у себя в кабинете и читаю. Позади меня на софе сидит Саша и что-то громко жует. Мне хочется выпить пива.
— Поищи-ка, Саша, штопор... — говорю я. — Тут он где-то валяется.
Саша вскакивает, беспорядочно роется в двух-трех бумажных кипах, роняет спички и, не найдя штопора, молча садится... Проходит минут пять — десять... Меня начинает помучивать червячок — и жажда, и досада...
— Саша, поищи же штопор! — говорю я.
Саша опять вскакивает и роется около меня в бумагах. Ее жеванье и шелест бумаги действуют на меня, как лязганье потираемых друг о друга ножей... Я встаю и сам начинаю искать штопор. Наконец он найден и пиво откупорено. Саша остается около стола и начинает длинно рассказывать о чем-то.
— Ты бы почитала что-нибудь, Саша... — говорю я.
Она берет книгу, садится против меня и принимается шевелить губами... Я гляжу на ее маленький лобик, шевелящиеся губы и задумываюсь.
«Ей двадцатый год... — думаю я. — Если взять интеллигентного мальчика таких же лет и сравнить, то какая разница! У мальчика и знания, и убеждения, и умишко».
Но я прощаю эту разницу, как прощаю узенький лобик и шевелящиеся губы... Бывало, помню, в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищенных зубов, а тут я прощаю всё: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши — мои ошибки, а от многого, что прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, не знаю.
Xenon 00:21 10.02.2012
Lotaria, ты чо не спишь?
Lotaria 00:36 10.02.2012
Чехов, ты чо не спишь?
Xenon 00:38 10.02.2012
Lotaria, он умер.
Мистер 01:01 10.02.2012
Xenon, мне кажется сейчас никто не осилит Чехова, у меня уже глаза слипаются.
Xenon 01:05 10.02.2012
А жаль...
Xenon 01:06 10.02.2012
Мистер 01:17 10.02.2012
Xenon, тебе нравится Стив Джобс?
Xenon 01:20 10.02.2012
Мистер, только как менеджер.
Мистер 01:26 10.02.2012
Xenon, блин скучно чо то!
Xenon 01:31 10.02.2012
Мистер, почитай Чехова
Vikushok555 01:54 10.02.2012
Сообщение от Мистер: Xenon, блин скучно чо то!
унылость......
че не спите и Чехову не даете??...
Muammar 02:21 10.02.2012
Сообщение от Xenon:
Мистер, почитай
уже смешно
Xenon 02:33 10.02.2012
Сообщение от Vikushok555:
Чехову не даете?
Зачем глумиться над мёртвым человеком?
Xenon 02:36 10.02.2012
Vikushok555 02:41 10.02.2012
Xenon,это что за натюрморт?...лето вспомнилось(((((((((, плачу....
Xenon 02:45 10.02.2012
Vikushok555, это у меня на даче в июле-августе 2007 года, я ещё тогда в ВГУ зачислен не был.
Сарай был уже в 2009 сломан.
Vikushok555 02:47 10.02.2012
Xenon,где дача?...речка есть?
Xenon 02:48 10.02.2012
То, что осталось от одного из магазинов в районе ВАИ, сейчас там музыкальная школа.
Xenon 02:49 10.02.2012
Сообщение от Vikushok555:
Xenon,где дача?...речка есть?
Новоусманский р-он. дачный посёлок Импульс, до речки несколько км.
Vikushok555 02:51 10.02.2012
Xenon,морковь, свеклу сажаешь?...или пока не тянет?))
Xenon 02:53 10.02.2012
3 мая 2010 года, оз. Круглое
Xenon 02:55 10.02.2012
Сообщение от Vikushok555:
Xenon,морковь, свеклу сажаешь?...или пока не тянет?))
Я с родителями из-за тёрок с сестрой и её мужем повздорил и уже 2 года на дачу не езжу.